Настоящая «Неортодоксальная»: отрывок из автобиографии Деборы Фельдман, сбежавшей из хасидской общины в Нью-Йорке

Netflix
Кадр из сериала «Неортодоксальная» Netflix
В России выходит автобиография писательницы Деборы Фельдман, которая стала бестселлером New York Times и легла в основу сериала Netflix «Неортодоксальная»

Дебора Фельдман в своей книге «Неортодоксальная. Скандальное отречение от моих хасидских корней» описывает всю подноготную жизни в общине, где нельзя пользоваться интернетом, получать светское образование или читать нерелигиозные книги. В 17 лет ее выдали замуж за незнакомца, а в 19 она стала матерью. Перевод выходит в издательстве «Азбука-Аттикус» в конце ноября, Forbes Woman публикует фрагмент о чувствах автора в тот момент, когда у нее появляется ребенок. 

Когда всеобщий интерес к новорожденному угасает, меня накрывает пониманием, что я стала матерью. До сих пор я была слишком занята, чтобы даже подумать об этом. В душе меня пожирает тревога, потому что я не чувствую себя матерью, и что же я за ужасный человек, если при виде собственного сына не чувствую вообще ничего? Чем больше я стараюсь сблизиться с младенцем, тем сильнее от него отдаляюсь. 

Я не понимаю, откуда взяться любви между мной и этим крошечным худосочным созданием, которое либо плачет, либо спит у меня на руках. Что, если я вообще не могу полюбить? Вдруг мои детские травмы настолько серьезны, что я вообще лишилась способности кого-либо любить? Полбеды в том, что я не смогла полюбить мужчину, за которого меня насильно выдали замуж. Но то, что я чувствую себя чужой собственному ребенку, — совсем другое дело. 

Я всегда думала, что, став матерью, наконец пойму, что такое любить всем сердцем и изо всех сил. Но вот она я, играю роль самоотверженной матери и с болью осознаю, что внутри меня — пустота. 

Какая-то часть меня боится сильной привязанности. В последнее время я подумываю бросить Эли, бросить эту жизнь, которой я всегда жила. Что, если однажды я больше не захочу быть хасидкой? 

Мне придется бросить и ребенка. Сначала полюбить его, а потом покинуть будет для меня невыносимо. Я выполняю родительские обязанности, но даже когда кормлю его и меняю ему подгузники, даже когда бесконечно укачиваю его по ночам, я прячу ту часть себя, которая хочет отдаться материнству, но сохранить свою броню. Быть матерью младенца — то еще развлечение, думаю я, когда очередная незнакомка на улице умиляется моему ребенку. Я надеваю гордую улыбку и притворяюсь той, кем меня считают, но внутри себя ощущаю вакуум. Заметно ли, что я ничего не чувствую? Заметно ли, что я безразлична, что душа моя на замке? Летом я возвращаюсь в Вильямсбург, чтобы навестить Баби и пофорсить ребенком, и наряжаюсь в свой длинный кудрявый парик и красивое платье, которое купила в Ann Taylor и удлинила так, чтобы оно прикрывало колени. Но оно все равно сидит в обтяжку, и мне нравится, как выглядят очертания моих бедер под его тонкой хлопковой тканью. 

Проходя по Пенн-стрит с детской коляской, доставшейся нам в подарок, я слышу, как мальчик — лет шести, не больше — шепчет своему приятелю: «Фарвус вукт зи ду, ди шиксе?» — «Почему она тут гуляет, эта шикса?» 

Я с удивлением понимаю, что он говорит обо мне, слишком хорошо одетой для его представлений о хасидских женщинах. Его старший друг торопливо шепчет в ответ: «Она не из гоев, она еврейка. Она только выглядит как гойка», — на что получает недоверчивую, но искреннюю реакцию: «Как это? Нееврейка, гойка (идиш). Слово имеет пренебрежительный оттенок. Евреи так не выглядят», — от которой меня пробирает. А он ведь прав, осознаю я. 

В нашем мире евреи не выглядят как гои. Они выглядят иначе. Я вспоминаю, как в детстве сама играла летом на улицах. Липкая от пота под своими многослойными одежками, я вместе с соседскими детьми сидела на ступеньках «браунстоунов», облизывая фруктовый лед, и глазела на прохожих. Всякий раз, когда мимо проходила нескромно одетая женщина, мы напевали ей вслед: «Стыдно, стыдно, дети… Голая, голая леди…» 

Наше детство было настолько пропитано этим глумливым мотивом, что прежде я даже не задумывалась, что на самом деле значила эта песенка. Зато я помню, как совместные насмешки над чужаками сплачивали нас и дарили нам чувство превосходства из-за нашей инакости. Мы были одной большой бандой набожных блюстителей морали. И небезобидной бандой: иногда мы кидались всякой всячиной — не булыжниками, но галькой или каким-нибудь мусором. Нашим любимым занятием было выливать ведра воды из окон второго этажа на ничего не подозревающих прохожих. К тому времени, когда они, ошеломленные и сердитые, поднимали взгляды, мы уже успевали присесть и хихикали как ненормальные.

Прошли годы, и все теперь наоборот. Теперь уже я иду по улицам Вильямсбурга и слышу, как дети дразнят меня — не слишком громко, чтобы мне захотелось обернуться и отчитать их за грубость, но достаточно громко, чтобы мои щеки зарделись. Когда я успела стать изгоем? Внезапно я больше здесь не своя; я чужачка. Даже маленькие шаги в сторону независимости имеют последствия. Не представляю, что сказали бы жители моего родного города, узнай они, каковы мои планы на будущее. Я перестала ходить в микву. Я начала страдать болями в животе за неделю до визитов туда, потому что ужасно нервничала. Больше всего я ненавидела расспросы, женщин, которым непременно нужно было знать, какой у тебя день цикла, были ли у тебя выкидыши, стараешься ли ты снова зачать, — всех тех, кто вечно лез не в свое дело. А еще эти косые взгляды, если на тебе заметили макияж или лак — можно подумать, они лучше, раз не интересуются подобными глупостями. Так что теперь по вечерам, когда положено быть в микве, я ухожу из дома на несколько часов, прихватив журнал, чтобы было не скучно. Иногда я паркуюсь возле «Старбакса» на шоссе 59 и наблюдаю, как современные ортодоксальные девушки готовятся к экзаменам. 

Закон гласит, что Эли не может сношаться со мной, если я не хожу в микву, но его это никогда не останавливает, уж не знаю почему — то ли вожделение затмевает его религиозный страх, то ли ему просто не приходит в голову, что я могу обманывать его таким ужасным и непростительным образом. Таких женщин, как я, Тора страшно порицает; меня зовут Иезавелью, гнусной соблазнительницей, втягивающей мужа во грех. Если бы я забеременела, ребенок всю жизнь носил бы клеймо порока. Но я не забеременею. Потому что принимаю противозачаточные и не собираюсь прекращать — никогда. 

Эли любит прелюдию больше, чем я. Ему нравятся поцелуи и прикосновения перед сексом, нравится чувствовать себя обласканным. Но поскольку мы все время ругаемся или вообще не разговариваем друг с другом, эти моменты перед сексом не особенно романтичны. 

— Если ты знаешь, что это не взаправду, — говорю я, — то почему все равно этого хочешь? Неужели ты думаешь, что это все искренне, если мы только что ругались за ужином? Пока я вроде как провожу время в микве, он прибирается в кухне, чтобы, вернувшись домой, я обрадовалась, что моя работа по дому уже сделана. Какой же примитивной он, видимо, меня считает, раз думает, что так просто может добиться от меня уступчивости, осчастливив перспективой меньшего количества дел. 

В общем, сначала мы целуемся. Недолго. Я покусываю его, сама не знаю почему, а он пытается целовать меня медленно, хотя мне не нравятся мокрые слюнявые поцелуи и его щетина, которая царапает мне подбородок и кожу над губой. После нескольких укусов он сдается и переходит к действию. Он любит, чтобы акт длился как можно дольше. Я же хочу, чтобы все поскорее закончилось, и он знает об этом, но ему наплевать. Я начинаю задаваться вопросом, не превращаюсь ли в атеистку. Сначала я верила в Бога, потом верила, но ненавидела его и вот теперь подумываю, что все на свете происходит случайно и ничто не имеет смысла. 

В мире столько людей, которые не относятся к хасидам и живут как хотят, но их никто за это не наказывает. Я смотрю в библиотеке документальный фильм про ортодоксальных евреев-геев, которым тяжело примирить свою веру с собственной сексуальностью. Эти люди рассказывают в интервью о том, что хотят одновременно быть евреями и геями, о неизбежном конфликте при таком самоопределении, а меня поражает их желание принадлежать к такой душной и нетерпимой религиозной общине. Читая титры в конце фильма, я узнаю имя своей матери в числе тех, кто поделился своей историей. Рэйчел Леви. И действительно, отмотав фильм, я вижу ее — она сходит с тротуара и говорит: «Я покинула Вильямсбург, потому что я лесбиянка». И это то, что Хая подразумевала под сумасшествием? Я в полном смятении. Хуже всего то, что в курсе все, кроме меня, даже не сомневаюсь. Неужели я настолько слепа? Мне даже в голову такое не приходило. Накануне Шавуота я разузнаю адрес матери и отправляю ей к празднику большой букет с личной открыткой. Я не готова к общению с ней, но мне хочется сделать ей что-то приятное — то, чему я сама порадовалась бы как мать. 

Она звонит мне через несколько дней, но я не беру трубку, поэтому она оставляет на автоответчике сообщение с благодарностью за цветы. В ее голосе звучит детский восторг вперемежку с низкими модуляциями толстокожего взрослого. Эта женщина — моя мать, поражаюсь я, в который раз прослушивая ее сообщение. Эта женщина, с которой мы различаемся как день и ночь, дала мне жизнь. У меня ноль эмоций. Возможно, все дело только во мне — неспособной испытать привязанность вообще ни к кому, даже к собственной плоти и крови.