Неаполь, похороны: отрывок из дебютного романа Элены Ферранте, впервые на русском языке

Фото Getty Images
Фото Getty Images
В издательстве Corpus выходит «Любовь в тягость» Элены Ферранте — роман о непростых отношениях с матерью, жестокости и ревности, написанный еще в 1992 году, но только сейчас переведенный на русский язык. Forbes Woman публикует отрывок

«Любовь в тягость» — первый роман Элены Ферранте, после которого она молчала 10 лет. Затем были «Дни одиночества», принесшие Ферранте номинацию на престижную премию «Виареджо», знаменитый «Неаполитанский квартет», номинация на Букеровскую премию, всемирная известность и множество домыслов (например, споры о том, насколько реальны ее имя и даже личность). Только сейчас первый роман писательницы выходит на русском языке. Его главная героиня, потеряв мать, пытается разобраться в своих отношениях с ней и отыскать в воспоминаниях детства истоки собственной неустроенности.

На похоронах я с удивлением поймала себя на мысли, что наконец‑то свободна от обязанности заботиться о ней, волноваться. По телу заструилось тепло, и между ног стало влажно.

Я шла в самом начале длинной вереницы родственников, друзей, знакомых. Обе мои сестры крепко прижались ко мне. Одну я держала под руку, опасаясь, что она вот-вот потеряет сознание. Другая вцепилась мне в плечо, словно не видя ничего вокруг от застилавших глаза слез. Я испугалась той неожиданной нутряной реакции своего тела, будто почуяв в ней угрозу наказания. Мои глаза так и оставались сухими: слезы не текли, а может быть, я просто не хотела слез. Вдобавок я оказалась единственной, кто произнес слова в оправдание отца, который не явился на похороны и даже не прислал цветов. Сестры не стали скрывать, что осуждают меня, и явно старались продемонстрировать собравшимся, что у них‑то достаточно слез, которые они готовы пролить и вместо меня, и вместо отца. Я чувствовала их молчаливые укоры. Когда процессия поравнялась на мгновенье с темнокожим человеком, который нес на плече несколько картин в рамах — на одном из холстов, развернутом в нашу сторону, грубыми мазками была изображена разнузданная цыганка, — я подумала: хоть бы сестры с родственниками этого не заметили. Картины написал отец. Возможно, в ту минуту он тоже стряпал что‑то подобное. Отвратительную цыганку продавали на улицах и ярмарках уже не один десяток лет, отец только и успевал штамповать копии, ради нескольких лир подчиняясь, как это всегда бывает, требованиям вульгарного вкуса мелкой буржуазии. Вот ирония жизни, словно нарочно подгадывающей моменты для встреч, расставаний, для обнажения застарелых обид — и теперь подстроившей так, что на мамины похороны явился не отец, но его пошлая картина, которую мы с сестрами ненавидим сильнее, чем его самого.

На меня навалилась усталость. С тех пор как я приехала в Неаполь, не было ни минуты передышки. С утра до вечера мы с дядей Филиппо, маминым братом, толклись в приемных мелких чиновников, занимавшихся бумажной волокитой, и пытались добиться от них ускорения хода дела, или же, отстояв длинную очередь, сами просили служащих устранить непреодолимые препятствия в обмен на солидные подарки. Иногда дяде удавалось добиться кое‑каких результатов, если он долго потрясал перед чиновниками пустым рукавом своего пиджака. Он потерял правую руку уже немолодым, в пятьдесят шесть лет, работая в цеху у токарного станка, и с тех пор нередко пользовался своей инвалидностью, чтобы добиться желаемого или поставить на место тех, кто насмехался над его увечьем: едва ли они понимают, что значит оказаться в подобном положении. Однако, как мы с ним убедились, обивая пороги чиновников, наилучшим средством достичь цели были все‑таки деньги, совсем теми людьми не заслуженные. Истратив немалые суммы, мы быстро получили все необходимые документы, а бесчисленные начальники — настоящие или мнимые — перестали чинить нам препятствия: похороны могли пройти по высшему разряду, и, что оказалось самым сложным, нам удалось добиться места на кладбище.

«Лживая взрослая жизнь»: Элена Ферранте о новом романе, эмансипации, Неаполе и болезненном прошлом

Между тем тело Амалии, моей мамы, исковерканное вскрытием, принимало все более удручающий вид, пока мы занимались документами, в которых этому телу приписывались имя и фамилия, дата рождения и смерти, и пытались поладить с чиновниками, то грубыми, то бессовестно любезными. Мне не терпелось поскорее освободиться от этого бремени, однако я была еще не полностью изнурена и нашла в себе силы занять место в процессии среди тех, кто нес на плечах гроб. Родственники и друзья начали было сопротивляться: не женское, мол, это дело. И потом я пожалела‑таки о своем решении. Мужчины, которые несли гроб вместе со мной (двоюродный брат и мужья моих сестер), были высокого роста, гроб накренился, и всю дорогу до кладбища я боялась, как бы доски не раздавили мне ключицу, не впились в шею вместе с мертвым телом, которое на них лежало. Наконец гроб поставили на катафалк и покатили прочь — теперь на мне не лежало тяжкого бремени; всколыхнулось чувство вины за это ощущение свободы, и все накопившееся внутри напряжение излилось теплой волной в промежность. Жаркая влага сочилась из моего тела непроизвольно, сама собой, будто какие‑то посторонние, чуждые силы проникли в меня и, сговорившись, решили подать этот сигнал. Похоронная процессия двигалась к площади Карла III. Бледно-желтый фасад Приюта для бедных, казалось, едва сдерживает напор квартала Рионе Инчис, навалившегося на него всей своей тяжестью. В моей памяти топография города была зыбкой, напоминала шипучий напиток: если встряхнуть, сплошная пена. В зное, под серым, пыльным светом солнца улицы теряли очертания, и я мысленно возвращалась к дням детства и юности, когда я брела от зоопарка к ботаническому саду или шла по вечно сырым, покрытым скользким мхом камням рынка Сант-Антонио Абате. Мама словно забирала с собой улицы и площади вместе с их именами. Я смотрела на отражения в окнах — свое и сестер в обрамлении похоронных венков; казалось, это фотографии, сделанные в полумраке и совершенно ненужные, которые не стоит хранить ради воспоминаний. Подошвами туфель я чувствовала камни мостовой и пыталась не вдыхать запах цветов с гроба, которые уже сопрели и начали отдавать гнилью. Я опасалась, как бы кровь не стекла до щиколоток (сестры наверняка это заметят), и попробовала отойти в сторонку. Не тут‑то было. Пришлось шагать рядом с сестрами, пока процессия огибала площадь и поднималась по крутой улице Дон Боско; потом наша вереница растворилась в потоке машин и людей. Дядья, тетушки, двоюродные дядья, шурины и невестки, кузены принялись обнимать сестер и меня: всех этих родственников я едва знала, к тому же время сильно изменило их, я видела этих людей лишь в детстве, а некоторых, наверное, не видела никогда. Те немногие, которых я помнила отчетливо, на похороны не приехали. Впрочем, не исключено, что они были здесь, но я просто не узнала их, ведь с детства в памяти сохранились лишь отдельные черты: у одного косил глаз, другой хромал, а у кого‑то была золотистая кожа. Люди, которых я не знала даже по имени, отводили меня в сторону и рассказывали о своих застарелых обидах, перечисляя несправедливости, какие они вынуждены были терпеть от моего отца. Некие юноши, крайне любезные и обходительные, безупречные в разговорах ни о чем, интересовались, все ли у меня в порядке, как я поживаю, кем работаю. И я отвечала: спасибо, хорошо, все в порядке, я художник-иллюстратор, а как дела у вас? Морщинистые женщины, с ног до головы в черном — не считая бледных лиц, — воспевали редкостную красоту и великодушие Амалии. Некоторые из них обнимали меня так крепко, не скупясь при этом на слезы, что я почти задыхалась, а платье становилось отвратительно влажным от их пота и обильных слез, и эта влага ползла до самого паха, до бедер. Впервые в жизни я была рада тому, что надела темное платье. Я уже выбиралась из толпы провожавших, когда дядя Филиппо выкинул один из своих фокусов. Что‑то нашло на него, какая‑то шальная мысль промелькнула в его семидесятилетней голове, и он сорвался. Начал во весь голос сквернословить на своем родном диалекте, отчаянно жестикулируя единственной рукой; все оторопели.

«Да вы только посмотрите на Казерту!» — кричал он, точно обезумев, повернувшись ко мне и сестрам. И все повторял эту фамилию, которая с детства вызывала у меня страх; я почувствовала себя скверно. Потом дядя Филиппо, побагровев, приба‑ вил: «Ни стыда, ни совести. Это на похоронах‑то Амалии. Будь здесь сейчас твой отец, он убил бы нечестивца».

Мне не хотелось даже слышать о Казерте, воспоминания о котором были как сгусток моих детских тревог. Сделав вид, что ничего особенного не происходит, я попыталась успокоить дядю Филиппо, но он и слушать не стал. Словно желая рассеять мои страхи, нахлынувшие при произнесении этого имени, он крепко прижал меня к себе единственной рукой. Я резко отстранилась и, пообещав сестрам, что приду на кладбище ровно к назначенному часу, направилась к площади. Быстрым шагом дошла до бара. Там спросила, где у них туалет, и, пройдя вглубь заведения, заперлась в зловонном закутке с грязным унитазом и пожелтевшей раковиной.

Крови вытекло много. Меня тошнило, немного кружилась голова. И вот она мама: широко расставив ноги, вынимает из промежности перепачканную кровью полоску ткани, отдирая ее, словно приклеенную, удивленно оборачивается и без тени смущения говорит: «Ступай, ступай. Нечего тебе тут делать». Не выдержав, я расплакалась — впервые за долгие годы. Я плакала, барабаня кулаком по раковине, как будто стараясь задать четкий ритм своим слезам. Осознав это, я остановилась, вытерла кровь бумажными салфетками, вышла и отправилась на поиски аптеки.

Именно тогда он мне и повстречался. «Могу ли я вам чем‑то помочь?» — спросил он, после того как я налетела на него на тротуаре: за считанные секунды почувствовала щекой ткань его рубашки, увидела синий колпачок ручки, который торчал из кармана пиджака, отметила неуверенный тон его голоса и приятный запах, увидела гладкую шею и густые, аккуратно причесанные седые волосы.

— Вы не знаете, где аптека? — спросила я, не глядя ему в лицо и отшатнувшись после внезапного столкновения.

— На проспекте Гарибальди, — ответил он, пока я пятилась, чтобы хоть немного увеличить расстояние между собой и его худощавой фигурой, которая вблизи все еще расплывалась в большое пятно. И вот теперь — в своей белой рубашке и темном пиджаке — он словно был вырезан на фасаде Приюта для бедных. Я смотрела на него: бледное, гладко выбритое лицо, а во взгляде, который мне не понравился, ни искры удивления. Едва слышно я поблагодарила и поспешила в указанную сторону.

Он что‑то говорил мне вслед, и его слова, сперва учтивые, превращались постепенно в шипение, вкрадчивое и бесстыдное. Он цедил непристойные ругательства на местном диалекте — вязкие, клейкие звуки ползли за мной, слипаясь в тягучую массу, смесь спермы, слюны, фекалий, мочи, всех выделений человеческого тела, и это было про меня, и сестер, и маму.

Я резко обернулась, ошеломленная этими беспричинными оскорблениями. Но мужчина исчез. Может быть, он перешел на другую сторону улицы и пропал из вида за потоком машин, а может быть, завернул за угол, направившись к Сант-Антонио Абате. Я выждала, пока сердце не перестанет колотиться и не пройдет неприятный позыв убить этого человека. Купив в аптеке пачку прокладок, я вернулась в бар.

Дополнительные материалы

Манифест сильных женщин от Мелинды Гейтс, дневники Джейн Биркин и еще 5 книг, которые нужно прочитать этой зимой