«Решилась и позвонила»: как в 1917 году курсистка организовала выступление Блока

На дворе стоял декабрь 1917 года. Петербург окончательно завалило тьмой, снегом, слухами и страшной притаившейся тишиной.
Пауза. Выстрел. Могильная тишина. Пальба, цезура, пальба и снова тишина. Еще бывала перекличка выстрелов: слева, справа, как эхо, и тишина, у Бога вымоленная, такая долгожданная, что над ней дрожишь, как над дыханием любимого больного — только бы длилось! Тьма искрилась ледяным мерцанием, озарялась мгновенными вспышками выстрелов, город испуганно вздрагивал и снова замирал, притворяясь мертвым. Изредка появлялся тяжело волочащий свое одиночество прохожий, то и дело проваливаясь в снежные сугробы и мучитель но карабкаясь вверх. Все вокруг нас было случайно в те дни. Случалось — ели, случалось — без помехи проспали ночь, случалась любовь, случалось — доживали и умирали люди в своих постелях. Все было случайно, нежданно-негаданно — жизнь каждого и каждая смерть. Хотелось иногда протереть глаза, очнуться… Кто не жил в те дни в Петербурге, не поймет, не поверит, а писали много, но лучше Блока — никто:
Черный вечер.
Белый снег…
У тех же Студенцовых узнали мы с Володей о необходимости помочь осиротевшим семьям убитых Шингарева и Кокошкина (Андрей Шингарев и Федор Кокошкин — члены партии кадетов, убитые в январе 1918 года революционными матросами. — Forbes Woman). По газетному трафарету вошла та ночь в историю «роспуском Учредительного собрания», последней надеждой России на возможность свободных выборов и конституционного режима. Не мы одни с Володей, нашим отцом и Студенцовыми — вся мыслящая и смыслящая Россия осиротела. Убийство Шингарева и Кокошкина было не семейной трагедией, а всенародной. Сетую я не как политик, а как живое существо, органически, пуповиной связанное со своей несусветной родиной.
Обсуждение предстоящего вечера и его программы происходило в моей синей комнате, и были мы одни — без старших: четыре слушательницы Раевских курсов — Зоя и Нина Владыкины, Инна Т. и я, Володя, какие-то его одноклассники и Валя Стенич.
Как та блоковская, Блоком воспетая зима, станет нам тот вечер с ним Блокоявлением, да еще в бело-черные дни крещенских морозов (от Крещения имя их, от Богоявления!), да простится мне это отдающее богохульством уточнение. Нет, не богохульница я! Сызмала поэзию рядом с молитвой ставила, молитвенно почитала.
Как та блоковская Россия быть тому нашему вечеру с ним таким ликованием, как первое причастие, как радость и благость пасхальной Заутрени. Но начну по порядку — с того, как я уговорила или заговорила Блока.
«Я беру на себя Ростовцева — баритона Мариинской оперы, балерину Люком и Блока». Я догадывалась, что этим вызовом отдаю себя на растерзание Стеничу. Но произошло то, чего я не предвидела: Стенич открыл рот, яростно подбросив вверх брови, и с отчаянием перед безнадежностью моего помешательства так же внезапно сдержался и только нестерпимо иронически вопросил:
— Ира, где вы были в 1912 году?
— Дома. А что?
— И того, что Блок писал тогда в периодической печати о выступлениях поэтов на эстраде, не читали, конечно?! (Речь о статье Блока 1908 года, в которой он выражал отрицательное отношение к участию поэтов в литературных вечерах; здесь автор ошибается в датировке. — Forbes Woman)
— Почему конечно? Впрочем, тогда не только я, но и вы не читали! Но могла прочесть несколько лет спустя, как и вы, вероятно.
— Могли, но не читали…
От меня в тот вечер Стенич камня на камне не оставил, но высказываний Блока о выступлениях поэтов на эстраде Стенич назло в тот вечер не процитировал. Я прекратила его издевательства опасным обещанием скорого ответа Блока. Что я за те дни пережила, нетрудно догадаться, но вот я наконец решилась и позвонила, и мне ответил… Александр Блок! С перепугу мой и без того низкий голос, буквально из подземелья сообщил ему неоспоримую истину:
— Вы меня не знаете, Александр Александрович!
— Знаю только, что у вас очень низкий голос для молодого существа.
— Кто вам сказал, что я молодая?
— Сам догадался… отчасти по той едва заметной неловкости, которую вы пытаетесь запрятать под отчаянную решимость. Вам, конечно, что-то нужно от меня. Вы пишете стихи и хотите показать их мне?! Или собираете автографы?!
— Нет, нет, ни то, ни другое, — куда больше. Только не подумайте ничего такого… — Я замялась.
— Не пугайте меня! Я еще, чего доброго, подумаю, например, что речь, скажем, о ребенке от меня… простите, шучу, шучу, не обижайтесь. Я слышал, с каким тяжелым вздохом вы сказали: «О-о-о!»
Эту часть разговора я, кажется, довольно точно запомнила, как и то, что с отчаянием выпалила: «Нет! Все не то! Выступление!»
Этим я должна ограничить восстанавливание по памяти с полудюжины наших телефонных разговоров. Тем более что, ободренная его интересом, как-то странно не отражавшимся в его бесстрастном голосе, я становилась с каждым разговором смелее.
В январе восемнадцатого года я гордилась взрослостью и смелостью моих реплик, гладкостью нашего диалога, а теперь уверена, что Блоку мой молодой щебет и не соответствующий ему низкий голос, моя, вероятно, угаданная им, нелегко мне дававшаяся отважность представлялись только забавными. Но и его глухие короткие реплики плохо вязались с повелительной просьбой «позвоните завтра в то же время».
Третий разговор даже из такой дали мне неприятен. Я впервые, кажется, за семнадцать с половиной лет моей жизни соврала и даже прихвастнула: «Я хорошо знаю, что вы писали в 1912 году о выступлениях поэтов на эстраде».
Я ни разу не упомянула, в чью пользу мы устраивали тот вечер: догадалась, что по телефону лучше об этом не говорить; впрочем, он и не спросил. Но написала строку: «Наш вечер в пользу семей Шингарева и Кокошкина». Вышла, дошла до его дома на Б. Офицерской и отдала письмо кому-то на лестнице.
Он не упомянул о моем письме в четвертом разговоре, а по-детски капризно сказал: «Позвоните завтра снова в то же время, подумаю». Я звонила еще раза два-три, и он, наконец, согласился, сразу же переведя разговор на другие рельсы: «Чему вы учитесь? Пишете ли стихи?» Похвалил Раевские курсы, а раз вдруг совсем невпопад:
— Вы очень хорошенькая?
— Если вы хотите знать, говорят ли вокруг меня, что я хорошенькая, скажу правду: говорят, но правда и то, что я не очень верю.
Помню еще, что после его согласия я спросила, хочет ли он, чтобы и я была среди тех, кто за ним приедет. Он как-то очень торопливо, как будто ждал этого вопроса, ответил: «Нет! Хочу догадаться, которая вы». Мы распрощались. Но память сохранила те разговоры не слинявшими, несмотря на чудовищное расстояние в шесть десятков лет.
Лет десять спустя, в 1928 году я напишу автобиографический роман «Только факты, сэр» (изд[ательство] «Петрополис», Берлин, 1932 г.), где нашему вечеру с Блоком я уделю не более полустраницы:
«Программа была составлена винегретно — по рецепту тех дней: знаменитая балерина, охрипший баритон, старомодная декламация, старый аккомпаниатор и главный номер — любимый поэт.
За дверьми этой залы мир заставлен сугробами. Стреляют! В воздух, в живую мишень? Петербург утонул в первобытном мраке. Каналы остро пахнут доппель-кюммелем. Кровь на снегу перестала пугать. Любимый поэт стоял на эстраде — номером программы между балериной и баритоном; голос его звучал глухо. Так же глухо падали выстрелы, и в снежную вату — человек… колыхались скупые редкие фонари на невидимых тесемках между звездами и землей, упирались в небо вздыбленные мосты пригрезившейся столицы. За кулисами любимый поэт прочитал нам свою поэму революции».
Это было все, что я тогда могла сказать о переломе 1917–1918 гг. — о переломе веков, жизни. Но кто может, не отойдя от мольберта, су дить о том, что стоит на нем с еще не высохшими красками? Любить и тут же писать о любви? Ненавидеть и говорить о ненависти? Только одно рвется из человека наружу немедленно — горе. И многим удалось писать о нем, еще кровоточащем. Тому есть немало известных мне причин и, наверное, еще столько же неизвестных: вырвать его из себя, понять, проверить! Принять непоправимость, сжиться с нею! Кроме того, говорить о вечере в пользу осиротевших семей Шингарева и Кокошкина было рано, а подавно — историю писать. Кстати, об истории. Помню, в наши студенческие годы в Югославии мой любимый покойный друг сказал мне раз (тогда двадцатидвухлетний мудрец): «Когда последний из вас, свидетелей, умрет, начнется история вашего века. О ваших днях будут писать без вашего воодушевления и ваших обид». И они будут знать, ты был прав, а что мы знали? Что, кроме отдельных, разорванных кадров? Что могли мы видеть в той кромешной тьме, отважившись выйти или глядя в заиндевевшие окна некогда барской квартиры? Что мы знали о людях, бросившихся на революцию как обезумевшая от страха собака, или о тех, что вышли ей навстречу, а она — хап, и нет их! И о тех, что в ногу с ней пошли, со спокойной доверчивостью, а она и петляла, и плутала, и других сбивала с пути. Ничего, ничего мы не знали и долго еще не узнаем. «Рожденные в года глухие» внезапно не прозревают.
Из участников и устроителей того вечера конца января 1918 года никого, кроме меня, наверное, нет в живых. Последнее слово судьба предоставила мне одной, и вдруг показалось мне, что воздает она мне за горькую, незабытую обиду юности — за ту нелепую болтовню Вали Стенича, о которой никто из нас своевременно не знал и опровергнуть не мог. Да и сам Блок — нас принял и отбросил, следуя капризу минуты. Принял из любопытства, а отбросил в очередном приступе мизантропии. А судьба взяла да и расшвыряла нас, как щепы; наши жизни раскорчевала, перепахала и все размела, замела, занесла. Возможно, чтобы оправдать свое пренебрегающее всеми сроками существование, чтобы добиться этого «последнего» слова (а не только по возвышенным чувствам к ушедшим), я и бросилась в книгу моих воспоминаний — со всей стремительностью моей до старости неуемной натуры.
Блок писал в дневнике, что понятия не имел, куда его повезли и в чью пользу он должен был выступать; в другом месте того же дневника упоминал, как его мать была потрясена гибелью Шингарева и Кокошкина. Первое неласковое описание нашего вечера появилось в «Записках Мечтателя» только летом 1918 года. Но тут есть еще одна неточность: в дате окончания поэмы «Двенадцать», которой до февраля Блок якобы никому не читал. Он читал ее нам в черновике! В тот вечер!
