«На мне несмываемое клеймо»: как жили родственники репрессированных в СССР

Голубчику инспектору, что бегал по холоду от адреса к адресу, проверяя арестантов, приходилось несладко. Тася однажды даже варежки свои растянутые пуховые ему предложила: мочи не было смотреть на его багровые окоченелые лапы. Тот кочевряжиться не стал, принял. Отношения с инспектором у них сложились добрые, ровные, словно племянник навещал свою не очень близкую, но все же приятную тетку. Осматривал браслет и пломбу на нем, интересовался Тасиным самочувствием. Пил чай с шумным прихлебом, как бульдог, сетовал на тяжелую служебную жизнь: людей, как везде, не хватает, аппаратура сбоит постоянно, куча ложных вызовов, замучился всех проверять, вы-то вот, сразу видно, дама воспитанная, интеллигентная, нарушать не будете… На два десятка инспекторов аж сотня арестованных и еще тысяча условно осужденных по домам сидят, не хухры- мухры! И бумажной работы невпроворот.
Поначалу наведывался к Тасе почти каждый божий день. Потом — пару раз в неделю, потом — всего раз. А в конце декабря перестал. То ли уверовал в Тасину непогрешимость, то ли окончательно зашился. По уродцу-телефону звонил иногда, спрашивал, как дела. С праздниками поздравил.
Однако в плохие дни, коих было большинство, Тасе не хотелось вообще ничего. Разве что лежать пластом и взахлеб себя жалеть. Или напропалую ругать — за никчемность. Слабая, ленивая, легковерная толстуха. Рухлядь. Упивалась покинутостью и ненужностью. Санечка была на сносях, маминым состоянием интересовалась от случая к случаю — немудрено, ей своих забот хватало. Передавала с Нелли дежурные приветы, немногословно рапортовала: «Здоровье в норме. Еще не родила». Известила, что Хелен наведалась в тамошние органы, чуть ли не в Скотленд- Ярд, и дала кому-то уполномоченному свидетельские показания.
Режим у Таси сбился напрочь: ворочалась на кровати, ставшей неудобной и жесткой , как столярный верстак, до четырех-пяти утра. Очухивалась снулая, студенистая, далеко за полдень — впрочем, зазря. Совершеннейшая апатия, тягучая и беспросветная. Руки словно из желе. Мозг кисельный. Ни читать, ни писать, ни даже телевизор смотреть не получалось. Со дна бы себя соскрести, чтобы доволочиться до холодильника. И, простите, до туалета. В крайнем случае — до фсиновского аппарата, который глючил на пару с браслетом и неоднократно отправлял инспектору неверные сигналы.
Питалась Тася тоже сбивчиво, урывками. То сутками не готовила и не ела, то вдруг в каком-то отчаянном пароксизме бодрости конструировала несусветные трудоемкие яства вроде домашней буженины или заливного из фаршированной рыбы — и все равно не ела. То без удержу, до рвотной икоты, набивала брюхо чем придется из холодильника, не шибко обращая внимания на консистенцию и срок годности. Продукты узнице приносила Нелли либо по накануне обговоренному списку, либо по собственному разумению, уже не чая увидеть в Тасином несбалансированном рационе хоть подобие системы. Расходы, опять расходы… «Сколько они уже на меня, иждивенку, потратили», — поскуливала Тася в подушку, содрогаясь от стыда.
Банально убраться подчас не хватало сил. Разгребание вещей, наоборот, умножало беспорядок. Нелли в мыслях наверняка падчерицу порицала — Тася видела по глазам. Но, спасибо ей за это, придя в гости, без комментариев намывала грязную посуду, подметала пол. Мусор выносила.
На днях еще стиральная машина сломалась… А мастера-то не вызвать! Тася кое-как жамкала бельишко вручную. Невозможность, случись что, впустить ремонтника трепала и без того расстроенные нервы. Тася слонялась по квартире, параноидально осматривала то газ, то трубы. Теоретически со фсиновского телефона можно связаться со службой спасения, но Тасю при мысли об этом передергивало: лишний раз касаться черной писклявой гадины — увольте… И так мнилось, что бесовской аппарат все слышит. Что Тася под наблюдением, так сказать, двадцать четыре на семь.
Чтобы не чувствовать себя перед родственниками в долгу, Тася взялась-таки переводить многострадальную “The Bay of Stars”, которую Нелли прислала еще в октябре. С дозволения суда мачеха раздобыла в издательстве барахлящий ноутбук без доступа в интернет, по факту электронную печатную машинку, — работай не хочу! Но голова у Таси соображала неважно. Включалась главным образом, когда Тася придумывала ответы на Мумочкины письма.
Тут-то возвращался вкус к русскому языку. Она вспоминала, что существуют вообще-то красивые, сильные слова: круглый упругий «крыжовник», гладкий «лиловый» цвет, нежный шелест «счастья»… И уродливые слова, но по-своему интересные: свирепая «спорынья», фырчащая «бифуркация» и еще много, много всего. Существительные, глаголы, прилагательные и наречия внезапно обретали текстуру, характер. Звенели. Шуршали. Тася сочиняла свои послания Мумочке (надо же, а в Брайтоне сообщение вымучить не могла!), а там и переводы начинали журчать-переливаться. Пальцы прытко набирали тексты, бегали по клавишам, как у пианистки.
Так продолжалось день, два — пока Тася в ожидании нового конверта из крафтовой бумаги снова не опускалась на дно.
Неожиданный вектор ее, строго говоря, беспредметному существованию задала мама. Тасю необъяснимо донимало «Письмо трехсот». Зачем мама ввязалась в этот коллективный протест? Поступок благородный, но неосторожный… Накопилось раздражение на папу? Тошнило от двоемыслия? Ей, ботанику, было, наверное, и смешно, и обидно за то, что отец писал такой роман. Или надавили в институте? Вопросы, гипотезы… Словно надежная плотина, которую Тася воздвигла в отрочестве, все эти годы сдерживала напор бесплодных «почему?» и «зачем?», а из-за антилысенковского письма хрястнула, дала течь.
А еще… Из того, что сказала Нелли, вроде бы не следовало, что мамина подпись как-то аукнулась папе. Но Тася, кажется, припоминала какую-то серьезную семейную ссору. Ничего конкретного. Отдельные штрихи. Она под столом, в крепости. Свисающий полог скатерти, узкая полоска света. Над головой — деревянная прямоугольная крыша, резко выпрямишься — стукнешься маковкой. По полу топают тапки, серые боевые слоны. Звон, брызги сахаристых осколков! «Где Тася?» К ней в укрытие врывается свет. Мама недовольна. Может, Тася не вспомнила, а придумала? Кто теперь разберет, где настоящие воспоминания детства, а где небылицы, уловки изобретательной памяти.
Так или иначе, «Письмо трехсот» представлялось чем-то чрезвычайно важным. В обычной жизни Тася, наверное, попыталась бы расспросить кого-нибудь из корифеев Ботанического института. Или, на худой конец, покопать в интернете… Но сейчас — сами понимаете, руки связаны. За неимением вариантов Тася решила начать с отцовского архива в нижней части книжного шкафа. В папке «Рожь», ожидаемо, лишь пожелтелая растрепанная рукопись и журнальные вырезки-рецензии.
Тогда Тася вспомнила про мамины дневники. Почти пятьдесят лет не держала их в руках. Чуть не сверзившись со стремянки, спустила коробки из глубины антресолей. Полистала клеенчатые тетради. Ощутила, как запульсировало в висках: она не прогадала. На квелых страничках — запись маминой рукой от девятого декабря пятьдесят пятого года. Одно-единственное слово.
09.12.1955
Подписала.
Выведено жирно, с нажимом. Следом, через неделю, еще одна запись:
18.12.1955
Узнал. Мы так кричали, что не слышали друг друга. Отвратительная ссора. Еще и при Таське. Я ведь два года терпела, пока он кропал этот нелепый роман! Главы читала, консультировала, термины подсказывала, несмотря на то что текст вызывал у меня резь в глазах. Даже в глубине души соглашалась отчасти: да черт с ней, с наукой, сейчас первостепенная задача — подъем народного духа. Существуют же сказки, в конце-то концов… Ему не в чем меня упрекнуть. Я поступила по совести! Но страшно, конечно, очень. Немножко утешает, что я не одна. Зина А., тоже подписавшая, не боится и меня успокаивает. И вообще, когда я в институте, сразу как-то собраннее себя чувствую.
И двадцать третьего декабря:
23.12.1955
Сережа все еще сердится. Уходит работать из дома в библиотеку. Ужинает в кабинете. Вообще не желает разговаривать. Неужели так и проведем Новый год порознь?
Как ему объяснить, что я по-другому не могла? Он не знает, что такое, когда отец прижимает к себе и кричит, слишком громко, прямо в ухо: «Леночка, папа ни в чем не виноват! Они тоже это поймут!» А его силком отрывают чужие высокие люди и уводят. В коридоре, как сейчас помню, отиралась наша сивая щербатая дворничиха. Дома ералаш: шкафы выпотрошены, дверцы нараспашку, везде разбросаны фотокарточки. У моей любимой рыжей куклы оторвана рука. Ящики от письменного стола лежат на полу. Посторонние перетащили часть вещей в папин кабинет, опечатали его и ушли, дворничиха помогла нам с мамой убраться. Причитала: «И за вами скоро приедут». Мне было двенадцать. Двенадцать…
Мама дни напролет обивала пороги присутственных мест, рассылала письма, наводила справки. Повторяла: время трудное, но мы переживем. Потом маму куда-то вызвали, а вместо нее домой вернулась заплаканная тетя. Дальше-то он знает — детский распределитель, дорога на юго-запад, поезд, детдом. Полуголодная жизнь шакаленка. Не жизнь — выживание. Унижение. Жена директора, бессердечная жируха, злобствовала: «Ваши родители предали Родину, а Родина о вас заботится». Тетя два года боролась, сумела вытащить. Где мама, где папа — неизвестно. На мне несмываемое клеймо. И стыд, непреходящий страх и стыд.
В комнате шевелились синеватые зимние тени. Тася с трудом разбирала текст дневника, мелкие выцветшие буковки прыгали на бумаге. Чтобы дочитать, пришлось положить тетрадь на письменный стол под сутулую настольную лампу. Хотелось крикнуть: мама, да, папа не знал, но я, я знаю! Знаю, что такое безвинный арест! И обыск! Это когда вдруг превращаешься в неодушевленный бессловесный предмет. Когда ничего не остается личного, укрытого от посторонних взглядов. Но ведь Тася взрослая, а мама была ребенком. Гостиная мягко покачнулась, скрипнула и тронулась, как карусель. И приютское детство… Однако при чем же тут «Письмо трехсот»? Смаргивая теплые слезы, Тася нашарила платочек в кармане халата и промокнула глаза.