«Зеленое, пахнет колбасой»: как в СССР искали и находили дефицитные товары

«Зеленое, пахнет колбасой» — загадка времен советского дефицита. Отгадка: «электричка в Тулу из Москвы». Люди покупали колбасу и везли домой из столицы. Всё было дефицитом! У всех в нашем кругу были свои мясники. Это всегда выглядело страшно: ты должен спуститься в подвал, в котором стоит здоровенный мужик и рубит мясо, как палач — головы. Мясники были нужными людьми: их приглашали в театры и дарили билеты. Однажды у моей жены Маши появился знакомый мясник из гастронома в нашем доме. Как-то раз она пригласила его в Дом кино.
Он пришел туда с женщиной очень интеллигентного вида, не похожей на него. Это была его жена — преподаватель Гнесинки! Такой контраст, удивительно. Помню дефицит бензина и автомобилей. Мы в Союзе кинематографистов записывались на «Жигули» и потом ждали очереди по году. Приезжали в какие-то степи, чтобы получить эту машину, жгли костры, чтобы не уснуть и не замерзнуть, потому что важно было забрать ее как можно раньше. Часто с автомобилем могло быть что-то не так, и вам говорили: «Нет дворников. Не хотите — не берите». Человек хватал машину как есть, потому что других вариантов купить ее могло не появиться. Еще бензина не было. Мы с Вадиком Абдрашитовым были соседями и встречались ночью на набережной. Ждали поливалку, которая могла бы слить нам топливо, — на заправках его не было или нужно было стоять в часовых очередях. Мы это всё и ругали, и смеялись над этими ситуациями, но приспосабливались.
Моими друзьями детства были ребята из кинематографических семей или соседи. Мы жили в одной квартире с шофером с «Мосфильма», и я дружил с его сыном. Это очень отличало нашу компанию, которая сохранилась по сей день. Мы были не похожи, например, на писательских детей, с которыми стали общаться позже. В их детстве были переделкинские дачи или Николина Гора. Мы с родителями переехали в трехкомнатную квартиру, только когда мне было четырнадцать лет, а до шести я и вовсе жил в селе у бабушки. До переезда в Москву мы жили в общежитии при студии Довженко в Киеве, а когда перебрались в столицу, нам сперва не дали даже комнаты: жили по знакомым, а отец ночевал на студии. Я должен был учиться во втором классе, но меня не брали в школу, потому что не было прописки; в итоге я просто не ходил на занятия три месяца, пока мы наконец не получили комнату. Но никто не страдал по этому поводу, это казалось нормальным.
С тех пор как я родился в кинематографической семье, студия была моим миром. Я ходил по всем павильонам студии Довженко, смотрел, как снимается кино и сдаются пробы. В Киеве в то время работали Хуциев, Параджанов и Донской. Они были не просто друзьями родителей — это были самые близкие люди, и дружба с ними тянулась потом годами. Для меня студия была родным домом. Поэтому, когда отец начал снимать «Сорок первый» и мы обосновались в коммуналке на Мосфильмовской, я пошел к «Мосфильму», полагая, что меня сейчас же туда пропустят. Естественно, этого не произошло, и я испытал детский шок. Как же так, ведь пришел «домой».
Мосфильмовская улица в те годы была, по сути, окраиной города. Вокруг стояли бараки. Там, где сейчас посольства, была деревня Троице-Голенищево. Половина моих одноклассников была оттуда. Уже к восьмому классу половина этих ребят ушли в ремесленные училища, учиться на токарей, пекарей… У них была черная форма, похожая на гимназическую, и ремни, которыми они с удовольствием дрались, потому что на ремне была большая пряжка. Некоторые потом оказались в исправительных колониях.
В начале 1960‑х годов комсомольские патрули продолжали резать брюки дудочки, которые по западной моде носила «несознательная» молодежь. Таких называли стилягами. Непонятно, как стиляги влезали в эти дудочки: эластичной ткани, которая есть сейчас, тогда не существовало. Наше время было очень музыкальным: железный занавес чуть приоткрылся — и хлынувшее оттуда впитывалось со страшной силой. У меня, пятнадцатилетнего, были приятели, которые уже поступили в МГУ. Они брали меня с собой в общежитие. На каждом этаже стоял магнитофон, девчонки и парни танцевали под западную музыку. Как только начинался твист или рок‑н‑ролл, появлялись дежурные с комсомольскими повязками и просили остановиться. В остальном всё было легко и открыто. Волшебное время! Наверное, потому, что это была моя юность.
В 1962 году я пришел на «Мосфильм» на работу. Советская власть всё время дарила какие‑то нововведения: или боролась с чем‑то, или преподносила что-нибудь неожиданное. Скажем, чтобы поступить в институт, каждый из нас был обязан получить двухлетний стаж работы. Именно поэтому, а вовсе не потому, что мне очень хотелось, я после восьмого класса устроился на работу осветителем. Одновременно учился в вечерней школе. Вместе с нами туда приходили взрослые люди из настоящей трудовой жизни: скажем, занимались ремонтом холодильников или были рабочими на стройке. Бывало, что после работы они появлялись на занятиях выпивши. Учителям было интереснее с нами, мальчишками: образовалась группа любимчиков, с которыми можно было поговорить о литературе, о музыке, и учились мы, конечно, лучше.
Я рос в семье, куда в 1953 году приходили из заключения Валерий Фрид и Юлий Дунский, мы были очень дружны. Заходил в наш дом и только что освободившийся Наум Коржавин. Он вернулся из Караганды, жил в нашей комнате в коммуналке и писал при мне стихи. Для меня были привычны разговоры про Сталина и диссидентов — всё это было, что называется, «в ушах». В шестнадцать лет я посмотрел фильм Анджея Вайды «Пепел и алмаз». С Вайдой дружил отец. Много лет спустя, когда я снимал русскую историю в проекте Стивена Спилберга о холокосте, мы встретились с Вайдой в Голливуде и общались, когда отца уже давно не было. Анджей всегда был очень важен для меня как человек и режиссер.
Моей первой заграницей стала Венгрия: мы поехали туда с отцом, когда мне было четырнадцать. Так как во время войны он был десантником‑освободителем, то стал почетным гражданином нескольких венгерских городов. Его часто приглашали генеральный секретарь ВСРП и министр культуры Венгрии. Будапешт тогда показался мне местом невероятной чистоты и красоты, где было как бы два города: более турецкая часть Буда и Пешт, похожий на Вену, как потом выяснилось. Кроме архитектуры и вкуснейшей еды меня поразило общение начальства и подчиненных, совершенно невозможное у нас в СССР. Однажды я попал с отцом в столовую ЦК. Отец должен был поговорить с венгерским министром культуры. Тот сидел за столиком со своим шофером, но шофер при нашем с отцом появлении деликатно отсел за другой столик, чтобы не мешать разговору. Разделение на «начальство» и «обслугу» в Венгрии не приветствовалось. Это было нормально и абсолютно не демонстративно. Такой европейский вариант советского строя.
В середине 60‑х отец привез мне из Америки джинсы. Это были настоящие джинсы и джинсовая куртка! Есть забавная история, связанная с ними. Перед поступлением в институт я поехал к друзьям на юг. Мне нужно было переплыть на пароходе из Новороссийска в Ялту. Но билетов не было! Я подошел к кораблю и увидел толпу, которую не пропускали на трап, только моряки с грузом проходили на борт. Каждый второй — в такой же джинсовой куртке, как у меня (фарцовка в стране уже набирала силу). Так что по внешнему виду я с ними сливался. От отчаяния, что мне сутки некуда деваться, я просто снял с перил руку моряка, который пропускал только своих, и прошел на корабль с матросами. Меня пропустили, потому что я был одет как они. Попал на борт зайцем.
Отец увлекался магнитофонами и проигрывателями, и однажды у нас появился автоответчик. Для Москвы это была техническая новинка. И те из друзей, кто в первый раз нарывался на отцовский автоответчик, были не готовы к общению с автоматом, слегка обижались и нередко не оставляли нормального сообщения, а просто с досадой матерились. Потом мне Григорий Горин рассказывал, что, когда у него в 80‑х появился автоответчик, он придумал трюк, чтобы не вызывать такой негатив: записал сообщение от имени своей собаки. «Здравствуйте, я Патрик, собака Гриши Горина. Я сижу дома один, и мне очень скучно! Пожалуйста, поговорите со мной и передайте что‑нибудь моему хозяину». Звонившие стали относиться к такой записи с юмором и оставляли уже нормальные сообщения.
Еще отец привозил пластинки: Рэя Чарльза, Армстронга. В 60‑е сходила на нет популярность Элвиса, мы слушали Саймона и Гарфункеля, а еще французских певцов. «Битлз» меня мало интересовали, но однажды мы с приятелями играли в домашнюю рулетку, и я выиграл пластинку «Эбби Роуд». Она крутилась потом у меня целыми днями, а позже под нее росла моя дочь.
Отец был прикреплен к «кремлёвке» — поликлинике для верхнего слоя чиновников. С середины 70‑х он лечился там, в здании с большим куполом, в переулке Сивцев Вражек. Пока я был мальчишкой, тоже туда ходил. Там коридоры, тишина, графины с водой и тяжелая мебель, похожая на фигуру Собакевича из «Мертвых душ». Там давали талоны в диетическую столовую. Она была во дворе Дома на набережной со стороны, примыкающей к Театру эстрады. Туда нужно было проходить по пропускам. Там были балыки, вобла, колбасы, которые получали по талонам по вызывающе низким ценам. Можно было купить всевозможные дефицитные продукты. Туда ходила номенклатура, министерские жены, главы союзов кинематографистов, писателей и художников, чиновники разных рангов. Впрочем, выглядело непрезентабельно: просто распределиловка с окошками. Это были годы тотального дефицита. Еще были пайки, которые выдавали на студии работникам киногрупп и разным цехам; мама ходила и туда, потому что там можно было достать хороший чай, который трудно было купить в городе. Там же могли раздавать, например, баклажанную икру в банках.
Позже, когда я стал режиссером, мы с друзьями‑коллегами нередко встречались в Доме кино. Там была особая атмосфера. Это было место, где мы (члены Союза кинематографистов) проводили немало времени, свободного от съемок. Скажем, ты работаешь на картине и не видишь коллег, а тут есть шанс с ними повидаться! Были свои завсегдатаи в бильярдной, и в ресторане я знал официантов. Там делились мнениями о фильмах: обсуждалось, кто халтурит, а кто снимает по возможности честно.
У меня есть история про ресторан Дома кино. В 1977 году с фильмом «ХХ век» в Москву на ММКФ приехал Бертолуччи. Мы уже видели фильм и, пока шел его показ в Доме кино, сидели в ресторане с Бертолуччи и его женой, а также с моей женой Машей, Николаем Губенко и Сергеем Соловьевым. Супруга Бертолуччи была левой социалисткой: всё время объясняла нам, как мы тут хорошо живем и как они в то же самое время загнивают на Западе при капитализме. Официант долго не подходил, и Губенко пошел за кулису, чтобы заказать шашлык и вино. Сидим, разговариваем. Синьора говорит: «Я очень голодная, скоро ли что-нибудь принесут?» Губенко пошел узнавать — оказалось, шашлыка уже нет. Заказали пельмени. Прошло еще минут двадцать — оказалось, что нет и пельменей, а есть только водка. Сеньора спрашивает: «А это не ресторан? Почему тогда не приходит официант, почему вы к ним сами бегаете?» И мы ей со смехом ответили: «У нас социализм!» Социализм, который она так горячо расхваливает. Потом к нам в ресторане присоединился еще один молодой итальянский режиссер. Он все повторял мне: «Pavel, pochemu ty ne hochesh’ poehat’ v Roma? Tebe ponravitsa, Pavel!» Я пытался ему объяснить, что поездка за границу просто так для нас невозможна и что это решаю не я. Он не понимал, в чем тут проблема.
А проблема такая, как известно, была. Однажды в начале 80‑х я приехал в Госкино сдавать очередной фильм и отбиваться от цензурных поправок. После довольно трудного обсуждения фильма председатель Госкино Камшалов мне говорит: «Ты знаешь, а ведь твоя картина “Клетка для канареек” сейчас в Каннах в программе “Особый взгляд”! Ну, мы подумали, чего ты поедешь один, и тебя не послали. Кстати, твоя пресс‑конференция на фестивале уже прошла». Я ему говорю: «Ну конечно, что мне там было делать без родных и милиции». Похожая ситуация была и с моим отцом Григорием Чухраем. Он получил премию Ватикана и не знал об этом. Пришел в кабинет к главе Госкомитета СССР и увидел, что тот стряхивает пепел, как в пепельницу, в бронзовую розетку, на которой написано «Чухрай». Отец спрашивает: «А это что?» — «А это ты премию получил. Нам ее прислали, а мы забыли тебе сказать».
Так же и отцовская номинация на «Оскар» за «Балладу о солдате» прошла для него незаметно. Тогда, в 60‑х, ему о ней в нашей стране не сообщили, а организаторам «Оскара» сказали, что он не сможет приехать. Он даже не знал об этом. Это выяснилось уже в конце 90‑х, когда я получил номинацию на «Оскар» со своей картиной «Вор» и приехал на церемонию в Лос‑Анджелес. Мы общались с Максимилианом Шеллом, с которым отец был раньше хорошо знаком. Шелл позвонил мне со словами: «Слушай, я посмотрел тут по оскаровскому справочнику — оказывается, твой отец в 60‑е годы был номинантом за лучший сценарий, за “Балладу о солдате”». После этого Шелл позвонил в Оскаровский комитет, и Академия заново сделала для отца диплом номинанта. Такой же я привез домой за «Вора». Короче, только так отец и узнал, что в 60‑х был номинирован на «Оскар».
