«Сын часовщика»: роман о том, как история и политика определяют жизнь обычных людей

Я надеялся увидеть брата до того, как закроют ее гроб, но в дверях появился только запыхавшийся почтальон, размахивающий телеграммой: «Не успею приехать вовремя. Скорблю вместе с вами. В моем сердце, как и в вашем, она навсегда останется любящей матерью. Поцелуйте ее за меня. Адриано
Тем же вечером я сел за письменный стол и написал брату письмо, спросив, знает ли он об «этой женщине». Телла мне все раскрыла, ему больше не нужно притворяться. «Ты обязан мне все рассказать, я имею право знать!» Каждое утро я засовывал руку в почтовый ящик, но ответа от Адриано не было. Когда письмо наконец пришло, оно лишь подтвердило, что да, я сын другой женщины, но он не знал даже ее имени. «Отец всегда отрицал это, и мне строго-настрого запретили говорить».
Я написал ему еще три или четыре письма, но он все время повторял одно и то же. Лишь в одном письме он раскрылся. Сказал, что правильно сделал, что уехал, что не скучает по отцу и матери, потому что никогда не делился с ними своими мечтами и мыс-лями. И по Триесту он тоже не тосковал. «Америка, Маттиа, совсем не то, что Триест… Америка другая… Америка принадлежит тем, кто здесь родился, и тем, кто сюда приплыл, и никто не смеет считать ее только своей».
Но я лишь мельком пробегал эти строки — мне не нужны были никакие его слова, если они не могли раскрыть, кто моя мать. Для меня они были пустяками, которые я забывал уже на следующий день.
С часовщиком же нужно было выбрать подходящий момент: я знал его характер и также знал, что единственный способ — это загнать его в угол. Каждый день я ждал удачного случая выудить у него правду, но месяцы шли, а момент так и не наступал. Он был так закрыт и молчалив, что у меня просто не хватало духу заговорить. Я не понимал, то ли он страдает из-за Теллы, то ли это спектакль, чтобы избежать разговора. Я найду свою мать сам, решил я.
По воскресеньям он таскал меня гулять по городу и, словно я был еще ребенком, покупал мне палочку лакрицы, которую я лениво грыз. Никогда он не рассказывал историй, не шутил. Единственное, что его интересовало, — мои школьные оценки. Когда на улице он слышал незнакомые языки и диалекты или видел чужие лица, он затягивался сигарой, ускорял шаг и прислушивался к разговорам. Потом хватал меня за руку и, натянуто улыбаясь, повторял: «Триест принадлежит всем».
Во время этих прогулок, если только мы не шли к морю, я мечтал лишь об одном — вернуться домой и сидеть во дворе. В своем молчаливом одиночестве я находил удовольствие, только мучая насекомых и животных. Разрезал брюхо ящерицам острым камнем, отрывал мухам крылья, поджигал спичками бабочек.
Пока мы жили нашей однообразной жизнью, отцы и сыновья уходили на фронт, и мы двое считали себя счастливчиками — война лишь слегка задела нас. Он, хромающий на одну ногу после несчастного случая, разумеется, избежал призыва, а я, поскольку школа кое-как работала, мог остаться в городе и помогать ему. Ученикам поручали разные задачи: Эрнесто вместе с другими отличниками курировал переписку между призванными на фронт и их семьями; я, как один из самых крепких, носил раненых. Искалеченные тела не производили на меня впечатления, а стоны не трогали. Они были похожи на хриплые всхлипы ящериц.
В день выпускного экзамена стояла жара, у всех рубашки промокли от пота. У меня — нет. Мой пристальный взгляд и сжатые челюсти не давали одноклассникам шутить надо мной, а учителям — придираться. Лишь один осмелился сделать замечание, но я тут же парировал: — Эту историю я выучил именно так и сомневаюсь, что понял ее неправильно.
Когда последний ученик вышел с экзамена, мы отправились в тратторию на Сан-Джусто есть прошутто и хлебные ньокки. Пили красное вино кувшинами и граппу — рюмками. Одурманенные солнцем, закинув пиджаки на плечи и закатав рукава рубашек, мы сели на трамвай и доехали до Барколы. Мы плавали все вместе, свалив в кучу на берегу всю нашу одежду. Мы сидели в воде до заката, пока волны не потемнели и не стали слишком большими. Я отошел в сторону и, одеваясь, смотрел, как ребята складывают хворост для костра. Я знал, что больше не увижу их.
С Эрнесто мы тоже расстались у моря. Одним обычным весенним днем. Он рассказывал мне свой сон, когда мы услышали крики. Они доносились со стороны моря, внезапно ставшего неспокойным. Мужчина барахтался в волнах, и Эрнесто хотел броситься ему на помощь. — Я не пойду, — сказал я. — Ты плаваешь лучше меня, давай! — крикнул он, видя, что я не двигаюсь. — Он сам доберется до скал. — Трус! — сплюнул он на камни.
Я посмотрел на него с ненавистью, потом стянул футболку и нырнул раньше него в пенящуюся воду. Мы вытащили того человека и уложили на берегу. Это был старик. Я вглядывался в его вытаращенные глаза, в его все еще напряженные под дряблой кожей мышцы. Мы с другом обнялись, наши сердца бешено колотились. Мы не могли говорить. Я помню это объятие: наши животы касались друг друга в такт каждому глубокому вдоху. Помню, как я ушел, в мокрых штанах, с футболкой в руке. Он остался ждать, пока кто-нибудь придет.
С этого дня мы отдалились. Или, может, дело не в этом дне, и не в войне, и даже не в окончании школы. Правда в том, что ему, как и другим, нравились люди, а мне было на них плевать. Таким я был с детства, таким и остался. Бродячей собакой.
После войны Австро-Венгрия перестала существовать — кто бы мог подумать. Триест стал итальянским, а Карст, превратившийся в сплошной окоп, кишел мародерами, которые к вечеру спускались с плоскогорья с холщовыми мешками, набитыми металлоломом.
Я уже забыл своих школьных товарищей и, если встречал их, здоровался издалека. Мне хотелось примкнуть к чернорубашечникам — их было полно на улицах, и они казались хозяевами города. Я сразу им позавидовал: эти даже не знают, как выглядит одиночество и скука, думал я, глядя, как они снуют по городу. Но в чернорубашечники я не годился — стоило мне оказаться рядом с кем-то из них, как я терялся, и они меня даже не замечали. Эрнесто, когда мы все-таки пересекались, пытался растормошить меня. Он хотел помочь мне найти мать, но я видел, что он не верит в эту затею: по его мнению, без фотографии или хотя бы имени было невозможно выйти на ее след. Так что я отмахивался и уходил бродить один, угрюмый, с сигаретой в зубах.
Казалось, единственное место, где мне было хорошо, — это улицы, площади и закутки этого города, который вступил в войну под одним флагом, а закончил — под другим. Который верил, как я, что был сыном Теллы, а выяснилось, что родила неизвестная женщина.
Я забирался в самые дальние кварталы, лип, как паук, к дверям мастерских, карабкался на подоконники, чтобы заглянуть в окна. Иногда оставался ночевать на улице, спал в сараях, а на рассвете забирался в телегу какого-нибудь крестьянина, возвращавшегося с полей. Те, кто заговаривал со мной, не могли определить мой возраст: одни говорили, что зеленые глаза и гладкая кожа выдают во мне подростка, другие не могли выдержать моего взгляда — будто детские черты моего лица были признаком безумия.
Бывало, я одалживал велосипед и крутил педали по полдня, останавливаясь под деревом перекусить фруктами, завернутыми в салфетку. Я заезжал в словенские деревни — в Поверио, Козину — и спрашивал, не помнит ли кто женщину, бросившую младенца в начале века, или хотя бы похожую на меня лицом. Я откидывал со лба волосы, чтобы лучше было видно мои черты. Крестьянки опирались на лопаты и восклицали, что у меня лицо ангела, или смущенно склоняли голову и улыбались, удивленные, что я говорю на их языке. У них были кривые рты и морщинистые лица, молодые, но уже изможденные трудом. Они говорили: «Твою мать, наверное, уволокла какая-нибудь фашистская свинья!» — или просто пожимали плечами.Часто мне дарили виноград, и я, сплевывая косточки, покорно возвращался домой.
Я все больше убеждался, что моя мать была словенка, не знаю почему. Может, мне хотелось, чтобы она была такая же изящная, как Ксения, может, мне просто легче было представить ее за чертой города.
По дороге домой я воображал, что тогда между нами произошло. Однажды ранним летним утром она берет меня на руки и выходит из дома. Всю ночь она не смыкала глаз. Перед выходом она ничего не съела, не выпила ни глотка воды. Мои крошечные ручки цепляются за ее блузку — я хочу грудь, но она отрывает мои пальцы от своей одежды, она торопится. Жестокие поступки нужно совершать быстро. До сих пор не могу перестать думать об этом моменте: она оставила меня на лестничной площадке или у дверей часовой мастерской? Я, наверное, завороженно смотрел на латунную ручку, до тех пор, пока Телла, запах которой мне сразу не понравился, не подхватила меня и не занесла внутрь. Или, может, я следил широко открытыми глазами за качанием маятника в витрине, пока отец наконец не услышал мой плач. Поднимая меня с земли, он понял, что потерял ее навсегда.
Мне кажется, они познакомились в мастерской. Она гораздо моложе его (ему тогда едва за тридцать), ищет новый ремешок для часов. Входит, и этот трудолюбивый муравей — мой отец — вызывает ее интерес. Через несколько дней под предлогом мелкого ремонта она возвращается. Нанни (так его все звали) ждет ее, повернув голову в сторону двери, — впервые оторвавшись от работы. Да, конечно, это она делает первый шаг, это она начинает все сильнее привязываться к вежливому и молчаливому мастеру. Ей нравится юношеский жест, которым он все время отбрасывает со лба упрямые светлые пряди, когда склоняется, чтобы «починить время», как он говорит. Потом однажды он набирается смелости и, наплевав на жену и сплетни триестцев, приводит ее в «Кафе дельи Спекки». Рояли, со всеми своими сложными механизмами, напоминали Нанни часы и потому успокаивали его. Под музыку, в окружении матовых стекол и чугунных столиков, ему становится проще рассказать пару слов о себе. Они пьют шоколад — стоит зима, бора** дует так, что приходится держаться за веревки, натянутые вдоль улиц, — а потом, в подсобке, пропахшей кожей, он нежно овладевает ею, обхватив тонкие бедра своими жилистыми, беспокойными руками. Так, стоя — ее гладкие локти опираются на верстак рядом с пинцетами и ножницами, похожими на хирургические, — они занимаются любовью. До тех пор, пока неожиданно не начинаю существовать я.
— Снимай ботинки и иди вперед. Под ногами больше не асфальт, а травинки и острые камни.
— Шагай! — повторяют они, толкая меня в спину.
— Пошевеливайся.
— Сейчас вся жизнь промелькнет у тебя перед глазами, — раздается голос, который я узнаю.
